Мишка был со мной, сколько себя помню. А потом – как отрезало.
читать дальшеТаких как я в посёлке не любили. Не молчаливо и агрессивно, а зло, по-детски. Сперва звали тормозом. Потом уродцем. Затем в спину летели уже не слова, а камни – мелкая неуклюжая галька, иногда острый сланец. Последний впивался копьём куда-нибудь под лопатку, а я загребал ногами песок, шёл по обочине по-стариковски, шаркая, изредка подволакивая правую.
Как-то однажды, уже в семнадцать, увидел в зеркале – всё подлопаточье у меня в крапинку.
Было мне то ли пять, то ли шесть, когда отец нас оставил (из-за меня, проклятого), а мы перебрались в посёлок с матерью, к троюродной её не то тётке, не то бабке. Звали её то ведьмой проклятой, то Емельяновной. Я называл её «восемь», но по-китайски, растягивая гласный, а потом язык отказывался повиноваться и ни в «бка», ни «бушка» не складывался.
Я сторонился её. Впрочем, как всех, кажется.
Однажды качался на пустыре у штольни на выцветших ржавых, собирал губами, по-лошадиному, скатившиеся по щекам. Привычно саднили поклёванные камнями худые мои лопатки, мерный скрип успокаивал непонятно и открывал потаённые, за веками скрытые шлюзы – слезы становились весенним паводком, выплёскивались через край.
Мишка появился из ниоткуда и сел рядом. Я носом шмыгнул, помню, раз-другой, помог ему раскачаться, слово зацепилось за слово, вдруг оказалось, что Мишке, как и мне, нравится рассматривать насекомых и пересчитывать листья на сброшенных ветром сухих ветвях.
Мы сбегали на полный пожухлой травы пустырь, часами валялись на старом, видавшем ещё революцию пледе, пили чуть горький отвар, украденный вместо чая. Иногда, очень редко, но всё же случалось – Мишка ко мне пробирался, минуя и мать, и бабку, прятался под одеялом, мы вместе читали Крапивина и Жюль Верна.
В школе Мишка долго не появлялся. Болел, наверное.
Потом мне случилось тринадцать. Был дураком и остался – влюбился в Светку, писал её стихи: математически точные, выверенные, графически аккуратные. Светка порой позволяла мне тихо обожествлять её. Потом устала. Выпотрошила меня, вывернула, сшила заново наспех; стежки получились рваные, неопрятные.
Я даже почти не заметил, как Мишка исподволь потерялся. Сперва я будто бы видел его, кажется, у входа в ДК, на другой стороне улицы, на станции у вагона потрёпанной электрички, а потом он исчез. Пропал.
Емельяновна – старая, дряхлая, пожимала сухими своими плечами, ладонь к уху прикладывала, мол, как, говоришь, его звали? Мишей? Не знаю такого, Степана и Кольку Лукашина знаю. Мать отмалчивалась, иногда руками всплёскивала в сердцах, дескать, какие ещё у тебя товарищи – в зеркало-то видал себя, выдумщик ненормальный?
В армию я хотел, но меня не взяли. Может, конечно, и к лучшему – я видел войну однажды в какой-то документальной хронике (летом крутили в ДК) – слишком много металла и яркого, громкого лязга. Мне кажется, там, на войне, я бы точно сошёл с ума.
Как-то раз встретил Светку. Та будто выцвела, поистрепалась малость, губы – вишня спелая прежде – устали насмешливо улыбаться. Я поздоровался было. Она меня не признала, мимо прошла, не обернулась даже. Жаль. Я бы спросил, не встречала ли Мишку часом. Научилась ли шить.
Воспоминания перепутались и не складываются. Надо переписать начисто.
Сел в электричку однажды. Станцию проезжаем, глядь – Мишка. Смотрит в окно, улыбается, машет, не то приветствуя, не то навсегда прощаясь. Выскочил, как ужаленный, озираюсь по сторонам – нет никого, электричка плывёт вдоль перрона павой, на скамейке сидит не нашенский, городской, в очках, прячет в карман озябшие пальцы.
Делать нечего. Сел рядом.
Уж не знаю, что на меня нашло тогда. Снова, как в детстве, паводок. Этот, в очках, дал бумажные носовые, выслушал сбивчивые мои воспоминания, поправил очки указательным пальцем.
– Миша, – сказал, – в твоей голове. И был, – чуть поморщился, вскользь откашлялся, – и остался. Знаешь, – добавил, – когда в жизни друзей не случается, появляются воображаемые.
Помолчал, поёжился зябко-зябко.
– С психиатрами, – уточнил, – так же.