И что ты чувствуешь сейчас ко мне,
когда со мною ты наедине?
когда со мною ты наедине?
читать дальше— Знаешь... — говорю, когда ты, наконец, устаёшь хмуриться и обращаешь своё внимание на остывший горький с привкусом миндаля, запотевшие стёкла (отзвук касания пальцев всё ещё там), меня.
Последнего ты предпочёл бы не замечать.
До последнего.
— Знаешь, — повторяю, вынуждая тебя совершить усилие и повернуть голову на треть такта влево, — тебе просто стоило быть чуть более внимательным. Я бы рассказал тебе правду, но, боюсь, опоздаю.
Ты знаешь, что я лукавлю. Мне едва ли не вовсе чужд страх, равно как и тебе — жалость. Силишься двинуть губами, нерождённые слова вязнут в глухой вынужденной тишине, умирают медленно и неизбежно. Совсем как ты.
Мне хочется опуститься перед тобой на колени. Встретиться взглядом. Накрыть своими твои дрожащие пальцы и улыбнуться мягко и ободряюще. А потом рассказать тебе всё, начав с самого начала. Или, быть может, с чего-то немногим ранее.
Наша правда — двуликий Янус. Я порой размышляю, что разглядела бы там, в амальгамной зеркальной, твоя? Не янтарную зыбь моей ли, подчеркнувшей вдруг светотенью каждую из точек соприкосновения? Которая из тех, отражённых, сделала бы первый шаг, поднесла тонкие к обманчивой глади, коснулась того, чего лучше бы никогда не касалась? Твоя? Моя?
Наша?
Я убеждён — ни одна из них.
У них проблемы с доверием — у наших правд. А может их и вовсе не было никогда.
Мне почти жаль тебя. Потому что моя жалость ещё способна тебя ранить.
Я хочу, чтобы сердце твоё кровоточило. До последнего вздоха.
Даже если у тебя нет сердца и не было никогда.
Губы твои дрожат едва-едва, вытягиваясь узкой нитью. Мне чудится в этом жесте не то улыбка, не то усмешка и легкая тень страха касается пепельно-серым своим крылом моего сознания. Рубашка из тонкого светлого льна прилипает к отчетливо читаемым позвонкам и, я знаю, капли пота впитываются в переплетения некрашеной нити, оставляя предательски читаемые пятна.
Ты слышишь мой страх, он забавляет тебя. Радует. Твоя смерть не разучит меня всегда оглядываться. Ты будешь во мне продолжаться, не в этом ли был твой замысел? Я — твой философский камень, твоё колесо Сансары, я твой, к чему отрицать. Ты изменил меня; моя душа была мрамором, ты — скульптором: безжалостным, неаккуратным, но
талантливым.
Я сам выбирал.
Порою мне кажется, дай я тебе шанс — и ты со временем стал бы если не Микеланджело, то Бернини, скажем.
Каюсь, это моя вина. Можешь считать меня эгоистом, ревнивцем, бесчувственной тварью, проклинать до последнего вздоха за то, что я отобрал у тебя и резец, и чувствительность пальцев, и незамутнённость взгляда, и звук дыхания — я подношу к губам твоим зеркало, оно предательски запотевает и по насмешливой дрожи темных твоих, подернутых дымкой предсмертья вдруг понимаю, что поспешил, выдал опять самого себя, унизил в твоих глазах неспособностью различить собой сотворённую, распознать, почуять, понять
не прибегая к банальностям.
Я слышу разочарование в коротком твоём скупом хриплом вдохе, издевательски отчётливо прозвучавшем. Зеркало едва ощутимо дрожит в пальцах. Едва не падает. Ты силишься шевельнуть пальцами, и, знаешь, у тебя почти получается. Липкие влажные кляксы расползаются поверх заживших почти до конца уродливо-рваных шрамов.
Порою мне чудится, ты намеренно был неаккуратен в каждом из равнодушно жестоких твоих касаний. Порою мне чудится, в тебе напрочь не было способности к созиданию, я придумал её себе сам, сочинил, обманувшись, ошибившись в расчетах, оказался пленником собственных ожиданий и деструктивных твоих фантазий.
Когда мне чудится так, ты улыбаешься.
Будь я богом, я запретил бы тебе улыбаться.
Будь я богом, я запретил бы тебе умирать.
Стать богом сейчас почти в моей власти.
Я почти по привычке жду твоего согласия.
Ты научил меня так,
не правда ли?