Fiamma
читать дальшеБенвенуто сидит, сгорбившись, у окна, аккуратно сгибает миниатюрные тонкие железные платы, нанизывает на увенчанную серебряной каплей ось, нижнюю часть оси помещает в разъём на открытой фарфоровой неживой. Закрепляет. Девочка в белом платье, танцующая на крышке изящной шкатулки, снова держит в ладони свой мяч; Бенвенуто поднимает статуэтку так, чтобы между плат спрятался солнечный зайчик, смотрит на то, как меж плат мечется загнанный взглядом в клеть из металла луч. Теперь Бенвенуто чудится, будто бы это снова она.
Пятилетним мальчиком он увидел однажды, как в случайном пламени самозабвенно резвится юркая ящерка. Сперва Бенвенуто подумал, что ему показалось, что это – игра тени и разума, потом — что ей больно, пожалуй. Когда он коснулся кожи этой вот юркой пляшущей маленькой, чтобы спасти от раскаленных углей и жарких, алчных, гибельных для живого касаний, кожа была холодна. Волдыри расцвели на ладони маками. Отец сказал, Бенвенуто посчастливилось встретиться с саламандрой. И поколотил его хорошенько, чтобы накрепко врезалось в память.
Не то встреча с диковинной тварью, не то непреложная истина, мол, не спеши спасать.
Однажды Бенвенуто напишет об этом в своих мемуарах, вот только совсем иначе. Мир покоряется случаю, а не правде.
Говорят, яд саламандры страшен. Бенвенуто коснулся её шипастой, шершавой хладной, его руки покрыты поджившими язвами, а судьба его напрочь отравлена. Ему не стать музыкантом отныне, как хотел папа, только блудливым художником, однажды увидевшим Тайную Вечерю в халцедоновой разновидности кварца, и другим её показавшему.
Касание теплых рук не то разрушает, не то творит магию.
**
Пламя рассыпается искрами, меркнет, торжественно умирает: земля – чужая, холодная, мокрая, неприкаянная дрожит под пальцами. Какие-то твари скачут, их тяжелые морды пригнулись к земле, их дыхание опаляет, саламандра
потерявшая хвост, поцелованную огнем чешую, крохотные перепонки меж пальцами, оплетенная кожей – чуждой, чужой, ненастоящей, абсолютно нагая, чувствует едва ли не каждой нотой нескладного тела, как острые зубы вонзаются в плоть, как мощные лапы разрывают, кромсают на части, но
твари пролетают над ней, не задевая ничем, кроме дыхания и упавших на тонкую бледную комьев грязи.
Тварей преследует дождь. Смерч. Град.
Саламандра отчаянно замерзает. Дождь хлещет её по щекам, узким тощим костлявым плечам, спутанным рыжим прядям; он холоден и беспощаден. Саламандре чудится, будто искра в придуманном богом сердце её вот-вот погаснет. Она сворачивается клубком, дрожит, обнимая себя за колени и так по-человечески плачет.
Земля, к которой она прикоснулась собой, пропитана ядом.
Одна из тварей
не то вернувшаяся, не то отставшая было от стаи, обнюхивает лежащую в вязкой жиже, дрожащую, плачущую. Та пахнет гибелью и отчаянием. Тварь пьёт ноту скорби, с шумом вдыхая воздух. Выпивает до дна. Убаюканная покоем и случайным теплом, рыжая засыпает.
Твари почитают её как богиню. Приносят ей камни. Кутают в теплый мех. Следуют за ней, поджав хвосты и утробно рыча на бесконечные плети дождя и ледяного града. С каждым днем в этом мире становится еще на оттенок более мёртво. Люди назвали бы это зимой, люди любят давать имена. И саламандра, и твари знают – этот мир безнадежно болен, отравлен, он умирает. Твари живы ещё, потому что способны питаться не проходящим её отчаянием, пониманием, гулким и безысходным – в этом мире нет ни единой искры живого огня, даже крохотной, даже в прошлом. И не было никогда.
Земля покрыта гнойно-болотными волдырями, её ядро поросло плесенью, замшело, промокло насквозь, метастазы рек, ручейков, озер стали опухолью – безбрежным, съедающим плоть умирающей пядь за пядью, мировым океаном.
Ещё век, – понимает вдруг саламандра, – ещё год, ещё день – и земли совсем не останется, будто и не было никогда. Потомство у тварей ещё не рождается с хвостами и плавниками, однако
это просто вопрос выживания. Что удержит воду в несуществующих её берегах? Возведенные древними храмы? Корни низких и коренастых болотных древ, оплетшие коконом сердце мира, не способного более продолжаться? Саламандра не знает. Ей безразлично знать.
Твари утробно рычат, изголодавшись. Кроме безразличия в их богине больше ничего не осталось, а безразличием не накормишь тварьчат. Богиня, – понимают вдруг твари, – не спасение, а проклятие.
Дождь хлещет голодные злые взгляды.
Саламандра не верует ни в единого из создателей, её (не её — чужие) пальцы касаются каменных сводов, оставленных ныне ставшими прахом, она ведёт по следам еще не выпитой до конца, въевшейся в камни краски, спотыкается о ладонь, изваянную из мрамора, пробитую каменным шестигранным. Она, кажется, касалась уже этой ладони
раньше.
**
Горн лопается. Бронза начинает вытекать через трещину. Тяжёлые, пропитанные жаром капли падают, обжигая истоптанный пол, оседая отметинами на коже; голос мастера гремит громовым раскатом.
**
Тяжёлые, пропитанные жаром капли взрезают серое низкое небо, оставляя прорехи в бесконечных седых облаках. Болотная жижа вскипает, пузырится, пенится, древа падают, пламя расползается по камням и пропитанным насквозь водою корням; твари напоены счастьем богини досыта, допьяна. Саламандра сбрасывает с себя темные и косматые, спотыкается, падает в грязь, разбивая колени, бежит, не замечая сочащейся алой по бледной коже, замирает, когда
медно-бронзовый, пьяный, скрытый туманами, касается нежной щеки искрой, кусает губу, целуя впервые после долгого расставания. Саламандра дрожит, распускает огненно-рыжие. Делает шаг в живые его объятия.
Раскинув руки крестом, саламандра пляшет.
**
Бенвенуто говорит, в тюрьме он однажды видел лишённое лучей солнце, а после – распятого на кресте из того же вещества, что и солнце, Христа, а потом – Деву Марию, священнослужителя, ангелов. Какая-то ещё фигура, – молчит Бенвенуто, вырезая ладонь Христову из мрамора, вплетая в раскрытую каменный шестигранный, – была там.