Смерти нынче чуть более сорока, её джинсы измяты, а корни пора подкрасить. На толстовке у смерти забытый кумир миллионов. Смерть, конечно же курит, встречается взглядом с моим колючим, и потом, погасив окурок, вдруг говорит мне: ну здравствуй снова, знаешь, старый знакомец, твой поезд ещё не скоро, может сыграем с тобою в карты? Я бросаю короткий на дедовы на запястье; достаю измятые, рваные, где-то прожжённые из армейского старого вещмешка. Безымянные сопки, безликие цифры – система координат. Мы играем с десяток сумбурных и пылью пропахших лет; и груз двести становится строчкой в архивной книге статиста. Обрывает игру механический голос и хриплый глухой свисток. Мы со смертью встречаемся снова спустя три года. читать дальше Карты пахнут чужою надеждой и жжёным порохом. Карты пахнут мужей схоронившими жёнами. Карты насквозь пропитаны скорбью, и пылью, и неба отчётливым злым багрянцем.
Смерть касается карт, и пальцы её дрожат. Смерть смертельно устала играть со мною.
В отражении слева смерти едва за тридцать. Красный, белый и синий. Красный, синий и белый. Триколоры испачканы перемирием. Триколоры с привкусом Аушвица. Мы со смертью считаем: три брата и три могилы. Мы играем со смертью, и, кажется, смерть выигрывает.
Каждый третий. Каждый десятый. Бессчётные остальные.
Через месяц одной из смертей двенадцать. Мы играем неделю, а кажется, будто вечность. Карты падают оземь – осколки сланца, и края их от дыма и крови как будто ржавые.
Небо сизое вышито облаками.
Смерти год или два. Она у меня на руках, тянет пухлые, мягкие – пахнут ещё молоком – к бумагам. Те впечатали запах грядущих чужих могил, шорох шин, безмятежность безмолвную неба над минным полем.
Я стою в окружении тысячи тысяч слепых зеркал; в отражениях – смерть, мы со смертью опять играем. Я стою. Горло времени взрезано тишиной.
И унзоша стрелы своя, и кровь его течаше, яко из живаго.
читать дальшеПожаловал царь атаману две на погибель. Грозен был венцеславец, грех такому в милости отказать. Принял, помнится, в ноги кланялся, персты свои подносил попервах ко лбу, опосле – ко чреву да ко плечам, словами сыпал, что бисером самоцветным, те бились горохом о стену, отлетали – да рикошетом, шишиги, что вкруг скалились, знай подхватывали, склоняемые нанизывали аки дни чётками, несклоняемые оставляли в ладони, метать пред свиниями, различия* опускали вслед за Смотрицким, те падали оземь звоном отчётливо колокольным.
Приняла полноводная атамана в ледяные свои объятья, на порогах его пеленала, обряжала в саван. А девицы-шишиги косы чесали, песнь заводили, привечали жениха красного, в сребро да злато ряженого. Не касался уж более лба да чрева облачёнными в медной горы богатства да молчал, хоть уста его не смыкались. И три дня, и три ночи девы с суженым пировали, синий с алым не крыл бездыханное.
На рассвете уральское солнце немые уста лобызало, мёртвы очи ласкало, змеёю вплеталось в кольчужное царское злато. Расцветали на бреге саранки* сибирскими маками алыми. Яхонт червчатый, нужетерпца* сего окормитель еси...
Стрелы били нетленное тело, сок хмельной кумачовый поил плодородную щедро. И не ведали устали бьющие стрелами. И не ведали счёта расцвётшие заревом алым. Чудеса совершались окрест. Мурзам чудилось – бьётся в груди атамановой. А шишиги вокруг только скалились да смеялись, в осоке да купальнице прятались. Егда месяц пошёл на убыль – схоронили вдруг атамана; во гробу затворили наглухо, под сосной погребли на косую сажень. А за седмицу вдруг расползлись под сосною привычно-алые.
Не по греческу слову али латинску быть надобно: по словенску, по обрядам старым, что предками дадены. Не тремя креститься перстами, двумя; не в земле хоронить волколака – сжигать на краде.
* артикли, упоминающиеся как часть речи в Грамматике Зизания. * август * лилия кудреватая * «Многострадальный узник темничный, горемыка, нужетерпец, исповедник Христов священнопротопоп Аввакум понужден был житие свое написать»
читать дальшеТри-четыре, шаг, поворот, вдох; не заступить за линию, не поддаться желанию слизнуть солоноватую каплю пота с верхней губы, дождаться, пока вязкая, обманчиво прозрачная слизнем соскользнёт в ложбинку плотно сжатых, медленно скатится ниже, по шершавой искусанной глади, проложит тонкую едко-липкую дорожку по острому подбородку. Три-четыре, разворот, голову вверх и влево, улыбку шире – сияй, блистай; не заступить за линию, не дать сорваться этой, проделавшей долгий путь, пусть скатится по шее к яремной впадине, станет зародышем мёртвого моря там, меж отчётливо ярких ключиц. Три-четыре; чужие пальцы приторно тёплые, мягкие, с аккуратно обрезанными ногтями и тщательно убранной кутикулой, этот знакомый почти незаметный шрам на второй фаланге левого безымянного. Шаги чеканят привычный ритм, в нём чудится усталая рваность: три-четыре, за линию не заступать, руки мыть медленно-медленно, тщательно-тщательно; третья душевая всё ещё занята. Зародыш мёртвого моря плещется неизбежностью наказания.
Двести пятьдесят миллиграмм. Два глотка – запить сизовато-серые, полукружьем лежащие на ладони, пять – утолить жажду. Вода в душевой раздражающе не смолкает, руки дрожат так отчётливо, будто скользят по невидимым взгляду волнам: те растекаются по пространству вне красно-сине-зелёного спектра, струнами, змеями льнут к рукам, вопрошая, зачем мне так много пальцев: больше на три, чем семь. Шёпот волн утихает, а страх, угнездившись меж рёбер, щекочет сердце. Смех выходит похожим на стон, на всхлип.
Минутная стрелка касается цифры шесть, голоса в душевой смолкают, чтобы продолжиться в раздевалке, взгляды – чужие, гиеньи, шакальи – касаются тела, покрытого россыпью слизней-капель, прорастают сквозь кожу, стрелка часов так медлительно-неуклюжа; не заступить за черту, не позволить себе сорваться. Сделать вид, что предельно занят упорядочиванию порядка в шкафчике, смех отразить направленным в сторону зеркалом там, на дверце.
Они подступают ближе. Пальцы – их всё ещё больше на три, чем семь – скользят по холодным колючим лезвиям, я так привык к их саднящей ласке, к их послушному блеску, к осязанию «верь мне», прочтённому между строк.
Ближе – три, чуть поодаль – четыре, сердце звучит как дыхание – часто и гулко. Поворот. Вдох. Не заступить за линию, не перейти черту, не поддаться желанию выпустить острые веером в эти шакальи глотки.
В первый раз мы встречаемся вскользь: тебе вечность-другая, мне шесть, и есть что-то такое во мне или чего-то такого во мне нет, что ты не находишь мне места на ласкаемой водами скорби широкой и крепкой ладье; монету, при жизни ещё зажатую мной в кулаке ещё там, не успел я толком ступить за грань, отобрал кто-то старше, сильнее, злее.
читать дальшеТы сказал, почти на меня не глядя, что не можешь взять безбилетного.
Ты обманом украл моё право забыть и забыться.
Боль любила меня беспредельно, отчаянно, беззаветно, я дарил ей в ответ то упрямую злость, то почти обречённую нежность, я, признаться, давно позабыл, что однажды тебя встречал и до снова последнего вздоха даже не думал, что такие, как ты, способны если не лгать, то лукавить.
Мы с тобой повстречались ещё раз, когда началась война. Я, признаться, всегда был не слишком удачлив, не очень-то расторопен. То ли чья-то шальная, то ли разбитые ею стёкла напитали кровью сперва лохмотья, после деревом бывшую в прошлом иссохшую старую раму, а потом обожжённую в камень рыже-ржавую: та впитала, как губка, свой поблекший чуть-чуть подлатав, потускневший цвет.
Ты сказал, почти на меня не глядя, что не можешь взять безбилетного. Я в ответ протянул монету – не случившийся мой обед, ты качнул головой, мол, не хватит – ступай-ка, бродяга, откуда ты там пришёл.
Я не знаю, что на тебя нашло.
Боль устала меня любить; жизнь тянула за годом год, синева протянулась под кожей корнями вен, седина паутиной едва оплела виски, сердце билось всё медленней и мудрей, я прочёл слишком многое о тебе, или ком-то таком на тебя похожем. На второй случившейся мировой я ходил с котомкою по сожженным, бесприютным мёртвым дарил монеты, говорили порою, что я в шаге всего от смерти; так и было – я шёл по пятам за смертью.
Я нагнал её тихим весенним вечером. Пахло плотью горелой, яблоней и сиренью.
Ты сказал, почти на меня не глядя, что не можешь взять безбилетного. Я в ответ протянул монету, к ней добавил вторую, а после – третью. Мне на миг показалось, что ты постарел на вечность. Ты сказал, мне вручая весло, мол, однажды я сам пойму. Знаешь, сколько уж минуло – я ничего не понял. Ты отвёз меня до границы и вместо – шагнул во тьму; я хотел шагнуть следом, но следом-то не было ничего.
С непривычки натёр рукоятью весла мозоли.
**
Я смотрю в вереницу усталых теней и не вижу ни душ, ни лиц; глажу пальцами реверс монет и аверс. Я не знаю, что стало со мною и что от меня осталось. Вспоминаю прочтённые в прошлом – ещё человеческом, стёртом почти из скупой молчаливой моей равнодушной памяти все те глупые байки о мире загробном, об аде и рае; я порою смеюсь или мне это только кажется.
В первый раз мы встречаемся вскользь: мне вечность-другая, быть может – сотая, а тому, стоящему чуть поодаль, я понятия не имею, ты знаешь, сколько. Но я вижу не тень, не безликость, а солнцем сожжённую кожу, синяки на упрямых скулах, колючий терновый взгляд. Я качаю седою своей главой.
Я знаю, в глазах его вовсе не злость, а страх. В руке – отчаяние, а не камень. Оно бьёт ярче, и мир вокруг на мгновение становится вдруг нечётким и смутно алым. Я прихожу в себя глубоко за полночь, моё сердце полно страданий, моё тело полно страданий, я шевелю непослушными посиневшими чуть: позволь мне испить мою чашу до дна, отче. Я справлюсь с этой последней каплей, я донесу, не расплескав. читать дальше – Значит, – говорит Кристоф, – это правда?
Его казнят завтра. Злые законы, злые. Варварские. Ты дал им так мало времени ошибаться, папа. Я силюсь шевельнуть губами, Кристофу кажется, я отвечаю что-то, не злые слёзы, нет, текут по его щекам, но отчаянные. Мне бы его обнять, но я распят, кажется.
– Ты умрёшь, – говорит Кристоф, – лекарь сказал, ты умрёшь с первыми петухами. А после – я.
В этих землях, отче, нельзя причинять боль безнаказанно. Смерть предпочтительнее страданий. Это моя вина. Я подвёл мальчика. Слишком живуч, и не умер сразу. Ты ведь знал: всё так и случится, ты ведь всезнающ, господи, и всеблаг, зачем ты меня оставил?
Я облизываю пересохшие, шёпот касается влажных замшелых стен, тёмных потухших глаз, ржавой холодной цепи:
– Мёртвых не существует, – из всех вариантов законов, заветов, заповедей я бы оставил лишь этот, – мёртвых не существует. Совсем.
Кристоф сплёвывает наземь, смеётся. Не то с пригоречью, не то с надеждой.
С первыми петухами лекарь констатирует мою не существующую неизбежную.
Я сижу у подножия трона/ в дубовой роще/ на белоснежном облаке, ты привычно так хмуришься, снова латаешь мне тело, исцеляешь израненное моё сердце, и тех всех, в него впившихся не злыми, нет, отче, но полными боли, отчаянья, гнева, ошибок и отступлений стрелами.
Кристоф улыбается как-то мёртво, покойно, тихо, щурится, смотрит в небо, видит кого-то ещё, может, солнце, а может – бога, и знакомую тень убиенного им чуть поодаль, и птицу, и похожее на мечту облако, и ведущий за облако чуть припорошенный снегом след.
И в последний свой миг осязания грубой петли на шее Кристоф заходится хриплым смехом.
На лице её тень не то отчаяния, не то страха, в неподвижных зрачках отпечаталась чёрным неотвратимость. Её тело такое чужое сейчас, будто бы вовсе не настоящее, и оттого – ловлю себя на этой постыдной мысли – безопасное. Доктор не знает, придёт ли она в себя, а если придёт – как долго пробудет в сознании. Доктор не знает, сохранилась ли её память. Но мне кажется, она узнаёт меня, я будто бы чувствую покалывание в кончиках её пальцев, когда сажусь рядом, беру её за руку и рассказываю ту версию правды о нас, которая, видит бог, нам бы обоим понравилась. читать дальше Что ей стоило прислушаться ко мне до? И действительно не оборачиваться.
Голоса в моей голове шепчут наперебой, мол, не кори себя, она действительно виновата. Один повторяет за Саулом из Тарса, мол, жены, своим мужем повинуйтеся, якоже. Второй ему вторит, третий наказывает молчанием, четвертый скалится смехом и чем-то ещё, знакомо пугающим, вспомнить бы ещё, чем. Голос совести нем, он распят всеми прочими голосами.
Я любуюсь её неподвижностью, касаюсь пальцами облупленной белой краски у изголовья её кровати, мне так хочется наклониться к бескровным и бледным почти неживым губам, прошептать в них, едва касаясь дыханием: «Я был в кабинете доктора, дорогая. Знаешь, я был так убит горем, так раздавлен, так обессилен, так сломлен. Ты не оставила выбора ни себе, ни мне, упрямая жена Лота. Я подписал всё».
Я бы, пожалуй, мог поступить иначе, научи её кто-то прощать, вымарай кто-то эту мстительную злопамятность из её жизненных принципов/правил, да, тогда всё было бы вовсе не так, мы бы жили почти как раньше, мы бы смотрели вперед, держали друг друга за руку, любовались бы настоящим, простирающимся пред нами.
Мне говорят мужаться. Проводят почти равнодушно, рутинно все необходимые манипуляции, оставляют нас снова вдвоём, отдавая мне право проститься, опустить её бледные веки, коснуться губами в последний раз и холодных ладоней, и мертвенно бледных губ, и морщиной разбитого надвое лба.
Я умело привычно уже маскирую под скорбь торжество, придвигаюсь поближе, чтобы запечатлеть, зафиксировать в памяти сопричастность. Мне вдруг чудится (видно, я впрямь устал), её губы дрожат в улыбке, она силится что-то сказать мне, но на звук не хватает дыхания; если бы я умел читать по губам, то прочёл бы: «не оборачивайся».
Мы стоим – друг против друга, враг против врага, оба тощие, нескладные, с хрупким каким-то отчаянием, намертво впечатавшимся в бледные наши лица, с испугом в глазах, не торжествующим, нет, отчётливо равнодушным.
читать дальшеЯ умею читать по слогам твои мысли, по губам твои фразы, я могу повторять твои жесты без единой запинки, я даже почти не вздрагиваю едва-едва, когда мать зовёт тебя Дилан.
Меня она н и к о г д а не называла так.
Я знаю: ты, как и я, совсем ничего не забыл. Да и забылся, впрочем, тоже едва ли.
Твои глаза чудятся злыми. Лицо изрыто угревой сыпью, ты касаешься пальцами мерзкой на ощупь, сжимаешь болезненную припухлость, та отказывается исторгнуть на воспалённую кожу тошнотворное своё естество. Мне кажется вдруг, ты сегодня забудешься, встанешь напротив, так близко ко мне, чтобы я осязал едва не движение век, коснешься ладонями хладной зеркальной глади, обманчиво тёплыми пальцами снова её искалечишь, скомкаешь, изорвёшь, дашь ей меня – пленного, чуждого, лишнего, – выплеснуть.
Я думаю так уже сотый, тысячный, сто миллиардов первый не то день, не то час, моё «сегодня» не заканчивается никогда, я обретаю его, когда ты появляешься в поле зрения. Мне остаётся лишь повторять, как ты ломаешь любимый мой поезд, рисуешь монстров на стенах, бросаешь рюкзак на пол, целуешь (так выросла!) мою незабвенную Молли, болтаешь по телефону, шумно и сбивчиво дышишь (руки под одеялом, взгляд мутный, дрянной, гадкий – я почти умоляю тебя отвернуться, но ты, разумеется, не отворачиваешься), выбираешь наряд на выпускной бал.
Сейчас за сейчас я повторяю тебя беспредельно тщательно, я почти становлюсь тобой, почти растворяюсь в тебе без остатка, ты не оставил мне выбора, кроме игры – в ней один из нас проиграет.
Я почти осязаю твои запястья в холодных своих/твоих отзеркаленых пальцах. «Пожалуйста, – я взываю к свободным от веры моей богам, к твоей совести, к госпоже Случайности, – у-мо-ля-ю, ещё один шаг».
– Дилан, – голос матери где-то за кадром, ты, конечно же, оборачиваешься, будто бы и не заметив даже ни молитвы моей не прозвучавшей, ни отчаяния, отпечатавшегося в молчании.
– Дилан, – говорит она, ты почти готов разразиться в ответ тирадой, мол, без стука входить нельзя, я же просил не вторгаться без спроса, ты, мол, что, совсем не умеешь читать таблички при входе, не уважаешь моё право на одиночество, но опаздываешь.
Её руки ложатся тебе на плечи. Мы оба синхронно вздрагиваем.
– Ты так вырос, Донни, – мне чудится, мама смотрит отчётливо мне в глаза, – знаешь, в какой-то момент мне показалось даже, будто я тебя потеряла совсем. Навсегда.
Её пальцы впиваются в кожу почти до боли. Она делает шаг, вынуждая тебя тоже.
И ладонь – твоя ли, моя – пусть на миг, но касается зыбкого олова. Мои пальцы смыкаются на запястьях, всё ещё тёплых.
Мы стоим – друг против друга, враг против врага, оба тощие, нескладные, с хрупким каким-то отчаянием, намертво впечатавшимся в бледные наши лица, с испугом в глазах, не торжествующим, нет, отчётливо равнодушным.
Я говорю тебе: «здравствуй, Дилан». Ты силишься не повторять, но.
Царь не сводит своих очей – бог окрест. Шёлком стелется шаг, хмелем бьет серебристый смех, колокольным звоном касается перстень кубка. Царь касается взглядом и сердцем – иначе-то бога и не коснуться; бог плетёт свои косы, что словеса: заплетёт в леву месяц, а в праву – звёзды, власы бога темнее ночи; очи – золото, алатырь, брови – соболь, уста – кармин, их изгиб – что твой лук, а усмешка стрелою вострой точно в цель, пробивая и плоть, и кости; что ни слово – то серебро, что молчание – ведомо, золото; но не радует ни-че-го – венценосному хочется божьих стонов. Бог под царские рёбра пророс терновником. Царь не сводит своих очей – одесную бог от престола.
Бог смешливо щурится и молчит. Не то идол. Не то икона.
Царь подносит кубок к чужим губам, причащая бога по праву власти. Шёпот шелестом по рядам змеем вьётся и бога дразнит. Не перечат пришлые пировать. Не перечат – тайком злословят. Царь не слышит будто бы ничего, только шум да нестройный гомон. Венценосный касается пальцами божьих уст да смеётся с другими вместе. Виночерпий, знай, льёт да льёт вино. Тёрн растёт сквозь хромое сердце.
В янтаре веселых да злых очей застывает местью чужая смерть, стон да крик вращаются круговертью. Бог смешливо щурится и поёт. И становится царской плетью.
Бог беспечен и будто пьян. И не знает милости бог-кромешник. И короной венчанное чело позволяет богу чужие смерти. Нет, не знает жалости шёлк шагов, серебристый смех, колокольный звон. Чужой страх застыл скоромошьей маской.
Царь любуется – бог окрест, царь целует его, что крест, царь его осыпает лаской. Только чудится вдруг, будто бога нет, будто божьим ликом смеётся дьявол. Царь ночами мучится от кошмаров, мысль тревожная – богу грядущий саван, царь внимает снова чужим словам, те дурную богу пророчат славу. Царь отчётливо видит, что бог лукав, опоил, одурманил, отвёл глаза, не иконы лик, а кумир-подкидыш. Царь зовёт его: «боже мой»; бог смешливо щурится. И не дышит.
Царь не сводит своих очей – бог не царев теперь – ничей, и в распятом теле не бьется сердце.
читать дальшеВетер дрожит у стен, чудится, будто проходит сквозь; я слышу глухой его ропот, чую горячечный жар – ветер простыл? Вернулся в самое сердце весны из жарких далеких стран?
Ветер принёс с собой запах, которого я никогда не встречал ранее. Ветер коснулся меня так, как ранее не касался.
За окном полыхает: небо вспорото болью, ночь сбежала, кажется, из июльского Петербурга, пол усеян осколками; я подхожу к деревянным рамам и не чувствую боли, не вижу – должны ведь быть, нет, обязаны – некрасивые, неровные, ржавые, растекающиеся по вымытому вчера, по неровным, бликующим полуправдой.
Тень дрожит на стене рукотворным почти распятьем, мне не хочется вглядываться в отпечаток – мне так страшно его узнать; я хочу закричать, но уста мои немы, и оглохшее небо не слышит крика.
Ветер вновь обнимает за плечи, я будто бы чую горечь, будто бы скорбь осязаю его и жалость, касаюсь ладонью тени (или кажется, что касаюсь), в голове раздается знакомым до боли, ворчливым, но ласковым маминым: «вот вчера убирали же только, откуда опять эта пыль взялась».
Ветер ерошит пряди. Пыль оседает на стенах, полу, кровати. Я пытаюсь заплакать, губы силятся шевельнуться, но слова, как и крик, как и плач – замирают в моей гортани.
Эта пыль – как я сразу не догадался? – это я, мама.
читать дальшеОхотник с порядковым номером D817 был удачливее, чем преследовавшая его тварь. В отличие от охотника – безымянная. Что-то смутно напоминавшее зависть звучало в оттенке эмоции, вызванной бесконтрольно осознанием этого факта. А порядковый номер мерно пульсировал на запястье, растекался чернильным ядом под смуглую кожу, проникал в дрянную кровь: испорченную, ржавую, грязную. Чистокровных, впрочем, сейчас почти не осталось.
До Призыва D817 звали, кажется, Саймоном, у него были дочь, жена и даже лицензия на собаку – привилегия теологов-артефакторов. Дочь – лицо её, равно как имя, почти стерлись из памяти D817, остались только глаза: зелень с медовой каплей, – с нетерпением ждала по завету Богов отмечаемого праздника в канун середины Холодной ночи. Ушедшие Боги звали его Рождеством, этот странный и непонятный сейчас праздник. История торжества затерялась в веках и жестоких ядерных зимах, а традиция ждать чуда и дарить друг другу подарки – заветные, загаданные, желанные – осталась.
Но Призыв прозвучал раньше.
D817 вслушался в тишину. Тишина в ответ промолчала, охотник замедлил биение сердца, дыхание, поставил на паузу диафильмы воспоминаний. Тишина означала одно – тварь не только почуяла, но и нашла его.
Оставалось лишь умереть, уводя за собою тварь как можно дальше от мест, где та способна учуять запах живых, волны вибраций старых защитных полей, увидеть потрёпанный купол ближайшего из поселений.
D817 поднялся и побежал. Твари – голодной, ленивой, принявшей форму гигантского аспида, - оставалось только дождаться, пока D817 окажется на расстоянии одного рывка.
Охотник почти добежал до расщелины, в которой был шанс перевести дыхание, прежде чем решиться на ещё один рывок – злой, отчаянный, уводящий дальше от шанса вернуться – впрочем, после Призыва, – это известно всем, – не возвращаются. Голова гигантского аспида нависла над D817, широкие ноздри твари едва шевельнулись, в надежде почуять зыбкую сладкую ноту страха.
Охотник коснулся разбитой о льдистые камни ладонью чего-то обжигающе гладкого, сердце пропустило один удар. Медленно, так медленно, как позволяла сложившаяся ситуация, D817 поднес находку к глазам. Кровь из рассеченной о камни брови заливала правый. Губы охотника зашевелились, складывая черты, которые ушедшие Боги использовали для устной и письменной коммуникации, в слова: «маяк», «активация», «детонатор». «Сейчас бы словарь», – успел подумать D817, когда зуб твари проломил сперва шлем, а следом и кости черепа. Палец охотника дрогнул, вжимая в металл ярко-алую.
Где-то в ином пространстве, за многие тысячи миль от твари, перемалывающей мощными челюстями то, что ранее жило, двигалось, о чём-то мечтало, сперва откликалось на имя Саймон, а после – на номер, въевшийся грязью на запястье сжимающей найденный артефакт, рукотворный цветок – лепестки из металла – раскрывался навстречу зову, расцветал короткой, едва осязаемой вспышкой. Воздух вокруг дрожал, льдистая поступь привычной уже зимы вдруг спотыкалась о порождённый расцветшим жар.
Пахло прелой землей и палёной плотью, чем-то почти весенним даже, пожалуй. Впрочем, живущие ныне давно позабыли, что такое весна.
Кратер, оставшийся там, где был проломлен череп охотника с номером D817, медленно покрывался инеем – пядь за пядью. Час за часом иней отчётливо умирал, снова цеплялся за растревоженный взрывом песчаник, за комья глины. Почва вбирала влагу и радиацию.
– Счастливого Рождества, – сказала вдова теолога-артефактора. Девочка – смуглая кожа, ржавая кровь, глаза – мёд с прозеленью, – обняла щенка и заплакала.
читать дальшеВсе её сверстники уже давно обрели Право. Джил сначала радовалась за каждого из них и за каждую, потом глотала горькие слёзы жадной скупой зависти и не прозвучавшее так никогда вслух: «ну почему не я, ма?», потому что Джил знала, что ма тогда будет смотреть несчастно, загнанно даже как-то своими лазурно-ясными, слишком яркими для Обретающих Право. Совсем такими же, как те, полные едких солёных капель, отражённые в начищенной глади столового серебра.
Джил вздрогнула. Холод липкого страха коснулся сперва лопаток, после – пятого позвонка, неспешно спустился по хрупким её костям, по заросшим давно трещинам ребер, уколол прямо в сердце, срывая с бледных дрожащих губ короткий почти что стон, обманчиво кажущийся социально одобряемой фразой.
Мистер Линч был приговором. Финальной стадией. Точкой окончательного невозврата. Сейчас она сделает шаг следом за миссис Кэмерон, потом ещё один, и ещё, и так, кажется, тысячу тысяч раз, и каждое из этих простых движений будет отдаваться болью где-то, где полагается быть не то душе, не то сердцу.
Интересно, ей разрешат забрать вещи? А Фред? Он посмотрит на Джил иначе, чем равнодушно? Ну хотя бы раз, напоследок?
– Джил, – мистер Линч смотрел на голубоглазое дитя с нотой сочувствия, но без жалости, – ты, конечно, понимаешь, мы все волновались – ожидание растянулось почти что на год. Вспомни, Клара, – а ей ведь было всего тринадцать! – обрела Право сразу в день своего рождения, – тебе скоро шестнадцать, Джил, кажется, послезавтра?
Джил нашла в себе силы кивнуть, но открыть рот и выпустить все скопившиеся в нём слова, выразить звуком и своё отчаяние, и просьбу ещё немножечко подождать – есть ведь ещё два дня, да, надежды почти не осталось, но ведь случалось наверняка так, что Право обреталось не в первый из отведённых на это дней, а в последний, правда? Случалось же. Не могло не случаться.
– Теперь всё позади, – голос мистера Линча струился патокой, Джил вязла в нём точно муха в покрытой липовым мёдом чайной, – возвращайся в класс, миссис Кэмерон проводит тебя.
– Украла! Я точно тебе говорю, украла, – грубый толчок и встреченная локтём стена вернули Джил в реальность, которой было плевать на, – ты видел её глаза?
Джил инстинктивно зажмурилась, прижимая к груди коробку, а чьи-то холодные злые пальцы пытались разжать её собственные, отнять, измять, изорвать, искалечить выстраданное ожиданием счастье. Губы отказывались повиноваться, крик превращался в шепот: «пожалуйста, Майс, не надо», сердце стучало ярче, отчётливей, злее, громче.
А после раздался какой-то негромкий совсем, равнодушный треск. Коснулся пальцев липкий белёсый холод. По измятой картонке растекся янтарный желток – микрокосм персонального солнца.
Золотые скорлупки ожгли ладонь осязаемой злой безысходностью. Право на смерть сочилось сквозь пальцы, въедалось в форму, пачкалось алой кровью, горчило бессменной бессмертной просинью.
– А русалки, там есть русалки? – Барни делает похабный жест, тот встречен одобрительным смехом, в этих звуках короткой радости нет ещё ни единой из нот грядущего страха, я не отчаиваюсь и киваю. Разумеется, мол, есть, Барни. С во-от такими буферами. Только то и делающие всю жизнь, что жаждущие прыщавых юнцов периода пубертата.
читать дальше– И жемчуг? – Ферка, брат красавицы Кхамали, не сводит с меня тёмного своего пылающего взгляда, округлая чёрная бусина, полутьмой поблёскивающая в мочке моего уха не позволяет ему мыслить здраво, пробуждая желание обладать.
– И жемчуг, – устало повторяю я, нарочито зеваю и потягиваюсь, – и юркие злые крабы, и неугасающий кол-факел: пламя пылает внутри ощерившегося старыми, побитыми ветрами черепа хряка, и звонкое чистое озерцо, в котором доверчивых карпов можно ловить руками, и забытый пиратской ватагой бочонок рома, честное слово – едва початый.
Стайка голодных до слов галчат лет тринадцати-пятнадцати жмётся к костру, ловит каждое прозвучавшее жадно, обронённые мной семена прорастают в наивном, детском ещё почти сознании. Кто-то терзается любопытством, кто-то похотью, кто-то жадностью, я вижу по их глазам – пора.
Поднимаюсь, сбрасываю прилипшую к телу футболку – этот дудочник на принте – Крысолов из Гамельна, линялые серые джинсы – их выбросит вечером третьего дня, и Долорес, мать Спарки, будет биться в руках отчаянно кажущихся равнодушными, но не сдержавших слёзы двух рослых мужчин в форме полиции штата, – я вижу это так отчётливо ярко, что этот придуманный страх, это несбывшееся пока, но отпечатавшееся в грядущем отчаяние, эта сладкая боль утраты насыщают меня сполна.
Ферка, брат красавицы Кхамали, тенью встаёт следом, алчность в глазах его пляшет алым, будто отражение пламени нашего костерка. Мне на миг чудится, будто и тени за его плечами двоятся, пляшут голодными саламандрами, но – нет, показалось. Это тени отвесных скал, высоких, почти целующих звезды.
– Мне, – говорю, – пора. Уже поздно.
Ферка вторит мне эхом, мол, да. Уже поздно.
И когда я, взобравшись привычно на скалы, отступаю к рельефным шершавым, испещренным лаской штормов, чтобы как следует разогнаться, оттолкнуться от валуна и разящей стрелою впиться в среблённую лунным светом плоть обнажённых ветрами волн, что-то, обжигающее огнём, касается моего тела, касается моего горла, забирая не душу если, то то, что от неё осталось.
Я успеваю увидеть вскользь, как Долорес, мать Спарки, печет ароматный вишнёвый штрудель, ерошит светлые пряди глупого своего мальчика, слишком живого, чтобы была надобность заявлять о пропаже в полицию штат; как Стивен поёт балладу: в ней звонкое чистое озерцо, карпы, которых можно ловить руками; как Барни встречает свою русалку – её зовут Таша, она работает на автостанции и вовсе не против заняться с прыщавым подростком тем, чем заниматься не полагается.
Я успеваю прочесть вне времени и пространства, как нити судеб не обрываются там, где я иссекал их каждым из будто бы вскользь рассказов, успеваю услышать плач осиротевших моих голодных до плоти сестёр и братьев, успеваю увидеть, как тускнеет и гаснет пламя, пылавшее внутри ощерившегося старыми, побитыми ветрами черепа хряка.
Тени: голодные, злые, алчные – впиваются в тело моё своими маленькими острыми зубами, жадно терзают плоть, разрывают её на части, я почти хочу закричать, но губы мои превратились в чёрную рваную рану, а язык укорочен почти на треть поцелуем красавицы Кхамали.
Мать сказала мне это, вернувшись домой. Облокотилась о дверной косяк, посмотрела на меня каким-то тусклым, угасшим взглядом, повертела обручальное, исцелованное годами, кажется, сначала хотела обронить моё имя, может быть, чтобы подготовить меня как-то, но другие три слова истоптали не прозвучавшее насмерть.
– Джонатан Коэн вернулся, – сказала мать бесцветно, почти буднично. И я заплакала.
Мы повстречались почти случайно – почти, впрочем, потому что я не верю в случайности, мне нравится теория Великого Замысла, предначертания, если угодно, господнего плана. Я пишу ежедневники с вечера, так мне чудится, будто я бог своего времени и пространства. Так мир кажется предсказуемым и безопасным. «Рита Бернар, – пишу я, – на второй перемене отберёт у меня белый хлеб с арахисовым маслом; Джеймс Калаган дёрнет меня за косу с зелёным бантом после того, как мистер Финч отвернётся к доске, чтобы записать условие задачи; новенького, – однажды близ октября написала я, – посадят со мною рядом».
Именно так мы и повстречались.
Марта сказала, после того, как я показала ей эту запись, мол, ты дурочка, Сара, в классе попросту нет другого свободного места. «Потому что никто не хочет сидеть с тобой рядом», – подумала Марта, но, разумеется, не добавила. Не то из чувства такта, не то из жалости, не то потому что я написала так.
Джонатан Коэн не портил мои тетради, не морщил брезгливо нос, когда я придвигалась ближе, чтобы заглянуть в его/наш задачник, равнодушно пожимал плечами, когда я предлагала разделить трапезу. Он почти не говорил ничего; пока я писала свои дневники, он отчаянно рисовал. Однажды я спросила, кто все эти персонажи.
Он смотрел на меня так долго, как ранее – никогда, я видела, как слова толпятся, толкаются в тесной его гортани, жаждущие быть услышанными, но не сказанные. А потом
мы сидели на крыше, он перелистывал памятный медленно, гладил каждое из обличий своими испачканными грифелем пальцами, шептал имена одно за другим: это Мария Линч, мы дружили с ней с пятого класса, я не успел ей сказать, что она мне чертовски нравится; это моя мать, Джоанн, это кузина Рэйчел, это Дилан – мы играли в одной команде.
Слезы катились по бледным его щекам, он вдруг замолчал, споткнулся сам о своё молчание, а потом посмотрел на меня так, как никогда ранее и сказал беспечную злую правду, хотя я совсем не успела спросить, мол, что случилось и почему ты плачешь.
Он сказал мне:
– С ними, я думаю, всё в порядке. А я…
Он закашлялся, захлебнулся своим отчаянием, подался отчётливо ближе к пустоте, простёршейся перед нами; я опоздала дать ему руку, веру в него, шанс, сказать: «ничего страшного, так иногда случается». Глядя на распластавшееся изломанное на асфальте, я открыла один из своих дневников и дописала то, что не стало словами вчерашним вечером, но, тем не менее, было отчётливо ясной, пугающей, в чем-то, пожалуй, злой правдой.
«Джонатан Коэн умер», – вот что я написала. И заплакала.
И каждый мой вечер – проигранный новый бой. И страшно подумать: так будет из года в год. Друзья беспокоятся. «Что», - говорят, - «с тобой». Да нет, ничего, - отвечаю. – Со мной ничего. [с] Графит
читать дальшеВзгляд спотыкается о брусчатку, а после – теряется в буйной зелени позднего осеннего разнотравья. Георгины пламенеют сквозь стройные пики наглотавшихся хладных дождей сорных трав, колючие льдистые искры чертополоха дрожат на ветру, качают своими остриженными головами, не попадая в такт.
Дверной колокольчик тренькает рвано, чуть хрипло, будто бы вскользь, дубовая крепкая открывается неохотно, я знаю получше прочих – никто, кроме, пожалуй, меня, не обогреет незваного ни дежурной улыбкой, ни любопытством во взгляде. Петли скрипят как суставы юнца за шестьдесят, я полирую натёртый до блеска оранжевый медный чайник, старательно дожидаясь то ли звука шагов, то ли скупого покашливания, а, может быть, даже слова, чего-нибудь, словом, обманчиво настоящего и мне предназначенного.
Страх медлит меня оставить, даже когда привычно почти ничего не случается; я не вижу пришедшего – тот занимает столик у окон, в которые бьются в грозу ветви усталых яблонь, роняя на стылый и прелый грунт перезрелые, яркие, точно солнце, сочные – патока, мёд, янтарь. В несбывшемся собственном ожидании мне чудится равно и облегчение, и печаль.
Мне бы хотелось, пожалуй, как этим почти бесконечным пришлым – беззвучным, безликим – сидеть в глубоком ротанговом кресле, пить терпкий и обжигающий горло до крика, которого не осталось, листать пожелтевшие фотографии-воспоминания, проживать обречённость всё испытать заново, смотреть бесконечную вечность в лицо своей муке и своему страху, с тщетной надеждой, мол, быть может, однажды, кто-то чуть более милосердный, чем каждый из здесь оказавшихся, скажет, мол, ты своё отстрадал. Убирайся. И добавит, штамп ставя на пропуск, дежурное «более не греши» или «умница, что раскаялся».
Я протираю барную стойку. Полирую натёртый до блеска оранжевый медный чайник. Беззвучно молюсь, сочиняю обрывки псалмов на мотив подзабытой мантры.
Я четвертую (пятую? сотую?) вечность здесь. И со мной ничего не случается.
«Отвратил же еси лице твое, и бых смущён» (Пс. 29)
читать дальше– Знаешь, – говорит бог, – я, кажется, придумал выход, ему уже месяца два или лет пять – совсем не умею считать правильно.
Он кажется мне в одночасье и расстроенным, и лукавым, этот не анонимный бог. Я киваю и иду ставить на огонь старую потёртую медную джезву. Щедро пересыпаю кофе кардамоном, добавляю палочку корицы и каплю меда, не замечая смущения господня и повисшей молчанием в безвременье неловкости.
Господь глухо кашляет, скрывая ломкий надрыв в не успевшей ещё прозвучать неуклюжей своей идее, оформленной даже не в слово вовсе – в отзвук слова:
– Они, – оправдывается бог, сминает не то карающей своей, не то милостивой дланью фольгу от порционного горького с мятой, – мне кажется, им не по себе, что я вижу их, а они меня – нет.
«Ницшеански звучит», – отмечаю, слыша фразу в иной тональности, улыбаюсь невольно и знаю: кофе теперь будет терпко горчить этой моей случайной. Надо бы не забыть предложить господу сахар.
Покашливание становится оттеночно ярче. Мне совсем не хочется отвлекаться – кофе, лишенный внимания, всегда норовит запятнать репутацию старой газовой, только вчера отмытой до блеска, – но господь настаивает.
Бог неуклюже затягивает на затылке неровный узел плотной матерчатой ленты, поправляет старательно кромку, неуверенно улыбается, мол, ну как тебе? Его ожидание одобрения отдаётся покалываниями в кончиках моих пальцев, те соскальзывают с деревянной и обожжённой чуть рукояти, пламя касается плоти и равнодушно проходит сквозь.
Мой венценосный гость никогда не бывает в собственных храмах: ему там порой отчаянно и чуточку страшно, но я-то хожу туда каждый вторник и, изредка, по четвергам, почти как полагается пограничным, застрявшим в лимбе – таким, как каждый из нас.
Кто-то уже успел изваять узкую полось поверх из мрамора; кто-то пока лишь покрыл изумрудно-янтарные тканью – почти такой же, как та, на его глазах.